В те туманные, ватные дни, которые предшествовали встрече с Хелен Руссо, нескончаемо долгие, парализующе однообразные и оттого неразличимые, все обстояло далеко не так прекрасно, как теперь. Двадцать лет назад; один дом назад. Они переехали из большого города в средней руки район элитного пригорода и записали Бена в «Светлые улыбки»: такое название, думалось ей, украсило бы стриптиз-шоу для невзыскательной публики или реабилитационную клинику для избранных, но на деле относилось к одному из самых престижных дошкольных учреждений во всей округе. К досаде Марка, у Джулии не поворачивался язык произносить название этого населенного пункта: она дала ему прозвище Шишка-Городишко. В обиходе он звался просто Пригородом и, как Мекка, притягивал к себе лиц зрелого возраста, преуспевших на поприщах с непонятными названиями, и их разочарованных, оставшихся не у дел вторых половинок, своими дубовыми рощицами, достатком и тщательно замаскированным отчаянием. Все это растянулось на многие мили: таблички с названиями улиц, образцово уложенная брусчатка, универсалы и внедорожники, акры густых, идеально подстриженных зеленых насаждений, в меру вежливые объявления на газонах, ненавязчивые признаки верности определенным торговым домам, столь же ненавязчивые признаки умеренных политических взглядов, памятные барельефы, не хранящие никакой памяти; между прочим, здесь даже не разрешалось нормально водить машину; Джулия нередко оказывалась на улицах с ограничением скорости до пятнадцати миль в час, как в стародавние времена. Всем горожанам хотелось думать, что их Пригород — самый лучший пригород, но на поверку все пригороды оказывались похожи как две капли воды и различались только незначительными деталями, такими как близость к озеру, или степень расплывчатого «многообразия», или «историческая значимость», но это все фикция. Их семья поселилась на улице Супериор-стрит, но через пару месяцев это название уже не поднимало ей настроения, как и почти все остальное.
Что же произошло? Кто его знает. То ли мир начал рушиться, то ли они с Марком разучились общаться, а может, у нее просто упала температура — до прежнего комфортного градуса. С большим городом они распрощались примерно в ту пору, когда Бен начал ходить, а теперь он стал не в меру шустрым, хотя это не добавляло ему изящества в движениях, и, что совсем удивительно, болтал на родном английском и даже немного на испанском, которому их обучали по средам в «Светлых улыбках»; Джулия, напротив, чувствовала, что застыла в неподвижности, словно мумия. У нее расстроился сон; ее внутренний монолог сделался кофеиново-нервозным, как лишенный знаков препинания словесный поток идиота, и она — в редких случаях общения со взрослыми — подозревала, что ее внешний монолог обнаруживает ту же манию.
Она стала замечать, что в отсутствие каких-либо событий — будь то заурядных, вроде пробуждения Бена после тихого часа, или, изредка, неправдоподобно ужасающих, как, например, столкновение астероида с Землей, — она лишается ориентиров: бродит, как неприкаянная, впадает в задумчивость и вглядывается в даль, словно бесправная нянюшка Викторианской эпохи.
В кухню неслышно вошел Марк.
— Ты жива?
Как будто она запуталась в клубке колючей проволоки. В последнее время это был его любимый вопрос, который всегда задавался мягким, вкрадчивым тоном.
Она выпрямилась.
— Мне показалось, измельчитель засорился.
Марка слегка передернуло. Он питал нутряное отвращение к любым неназванным продуктам питания, которые попахивали гнильцой, обладали зернистой консистенцией или просто были ему незнакомы. Направляясь мимо нее к кофейнику, он слегка погладил ее по плечу, но не стал задавать никаких дополнительных вопросов по поводу измельчителя и, возможно, мрачной тайны этого устройства.
— Скорей бы пятница, — сказал он, не осознавая, видимо, ни инфантильности, ни банальности этого заявления, и принялся размешивать сахар в чашке кофе. — Я проснулся совершенно разбитым. Тебе не кажется, что этодурной знак?
В тех редких случаях, когда Джулии удавалось поспать, она то и дело просыпалась, заранее предчувствуя неминуемое и задним числом ужасаясь свершившемуся, но, поскольку Марк носил галстук и имел степень магистра, а проблемы Джулии часто сводились к уборке конструктора «Lego Duplo» и принудительному пичканью домашних морковью, мужу дозволялось более громогласно сетовать по поводу своих дел; видимо, так устроен мир. Она уже давно — ни от скуки, ни из ревности — не пыталась даже представить, как проходят его дни.
Какой же скучной сделалась их жизнь: разгон от нуля до банальностей — ровно за десять секунд; несомненно, это позволяло им претендовать на какую-нибудь скромную олимпийскую победу.
«Помнишь наш медовый месяц в Греции, — не стала говорить она. — Помнишь, как мы стоя занимались сексом в переулке на Корфу, а на нас глазела крыса; помнишь, как мы занимались сексом в туалете магазина садово-огородных товаров „Фрэнкс“; помнишь, как мы занимались сексом в каком-то...»
— Джулс?
— Мм. — Она моргнула, и ее вновь обдало его хмурым беспокойством. — Да, определенно дурной знак.
Хмурая морщина углубилась; вероятно, Джулия пропустила мимо ушей какую-то промежуточную реплику.
— Я спросил, что ты сегодня делала, — сказал он.— Все, что делаю каждый день, — ответила она. — Вот же, право, чудеса.
Он оглянулся через плечо.
— На днях я подстригал газон и столкнулся с Эрикой; она упомянула, что хотела бы познакомить своего сына с Беном. Может, позвонишь ей?
— Что еще за Эрика?
— Живет в паре кварталов от нас — та, что по утрам бегает и катит за собой тележку с карапузом...
Джулия поморщилась:
— У нее еще лицо такое?..
— Джулия, прекрати.
Она посмотрела на него в упор — на этого человека, который вечно сглаживает все углы. Для собственных проблем у него, как правило, находились менее сложные решения, чем для ее заморочек, и так всегда. Одиночество, как ей уже казалось, переросло у нее в хронический недуг.
— И как мне с ней общаться? — спросила она.
— Ну, не знаю, — протянул он, стоя к ней спиной и роясь в холодильнике. — Как у мамашек заведено.
В ней мгновенно вспыхнула ярость.
— Что значит «у мамашек заведено»?
— Я просто хочу сказать... вы могли бы пойти прогуляться. Или, допустим, вступить в книжный клуб?
— Ах да, прогулки. Как в романах, материнская традиция.
— Ты прекрасно понимаешь, о чем...
— Лучше, я считаю, смерть, чем книжный клуб.
Поносить пригороды стало уже общим местом, она это понимала.
Антропология собственной жизни представлялась ей в виде слоистых сланцев, зазубренных и ломких, крошащихся, но главное — неразличимо безликих. Она жила в иных пределах. Потом не жила в иных пределах.
Вообще говоря, невелика разница: со временем любые пределы, повсюду, становились иными. Быть такой личностью — банальщина; об этом скучно даже подумать, печалиться на пустом месте, досадовать на самую легкую в мире жизнь. И все же она ничего не могла с собой поделать.
— Ладно, Джулия, забудь мои...
— Я просто не понимаю, что ты имеешь в виду, говоря «заведено у мамашек». Это все равно что сказать: «Ну, понимаешь, так заведено у мерзлячек». «Так заведено у праворуких». Можно подумать, мама — это особый биологический вид.
— Все ты понимаешь, Джулс. Неплохо, когда есть… какой-никакой круг общения.
— У меня есть ты, — указала она, и он смягчился.
— Конечно, — подтвердил он, а затем подошел к ней, обнял и прижался своей крепкой грудью к ее щеке.
Вообще-то, она ждала сегодняшнего дня, среды, когда можно отправить Бена в «Светлые улыбки» и — теоретически — выкроить спокойный день для себя; не выпуская изо рта сигареты, поехать на машине в Форест-Глен, побродить по лесу и растянуться, как на жертвеннике, на большом теплом валуне, где хотя бы некоторое время никто не будет на тебя глазеть. Но сейчас ей было паршиво: паршиво оттого, что она спит и видит, как бы сплавить ребенка, паршиво оттого, что у нее не получается рационально планировать время, духовно расти и заводить знакомства, сообразные возрасту.
— Как себя чувствуешь? — спросил Марк, отстраняясь, чтобы ее рассмотреть. — У тебя усталый вид.
И хотя это была чистая правда, хотя она проснулась в десять минут четвертого, хотя даже после четвертой чашки бесполезного кофе будет дергаться до заката и все равно вконец вымотается, ее слегка уязвили его слова.
— Если бы ты так лихо обхаживал меня на ранних стадиях, я бы, может, за тебя и не вышла, — сказала она, но забыла придать голосу легкости; в тот миг, когда эти слова слетели у нее с языка, она услышала, как они прозвучали.
Услышал это и Марк; его лицо — это родное лицо! — заметно вытянулось. Ей захотелось дать ему тычка.
— Ой, — вырвалось у него.
— Упс, — вырвалось у нее.
Он ничем не провинился, это точно.
Теперь настал ее черед мягко прикоснуться к нему, едва-едва, словно он обмазан чем-то липким.
— Прости, — сказала она в один голос с его словами «Я люблю тебя», и они будто бы соприкоснулись щеками на прощание: она слушала, как отворяется и захлопывается входная дверь — он уходил на работу.
Бальзамом на душу стало, как всегда, появление Бена — тот солнечным лучиком возник на пороге кухни: на щеке отпечатались складки наволочки, большие глаза моргали, разгоняя сон, ручонка сжимала мягкого игрушечного жирафа. Она почувствовала, как у нее распахнулось сердце, лицо осветилось улыбкой, а радость, которой вечно не хватало, устремилась к нему одному.
— А вот и мой дружок, — сказала она, и его личико то-же распахнулось, и она подхватила сына на руки, целуя попеременно то его, то жирафа, желая им доброго утра и вдыхая запах детства — само солнце.
«О боже, о боже, моему лучшему другу три года», — порой думалось ей. Недавно она попыталась объяснить это Марку, когда тот, выбирая по возможности доброжелательные выражения, отметил, что ей, вероятно, не помешало бы найти себе друзей из числа ровесников. Конечно, она знала, что Бен ей не друг, а ребенок, но почему-то не могла этого полностью усвоить, пока ей не указал на это Марк, и последовавшее одиночество — один слой одиночества поверх другого, оскудение какого-то пространства, и без того скудно населенного, — оказалось поразительно острым; в последнее время было так легко пнуть ее, лежачую, даже непреднамеренно (а Марк, милейший из людей, никогда не делал этого намеренно), потому что она всегда оказывалась поверженной: ее даже не пинали — о нее просто спотыкались, как о фиксированную дату… или о гнилушку... чтобы выпустить пар.
— Ты грустишь? — спросил Бен, чем ее удивил, и она подавила плач, хотя, конечно, сын привык к виду ее слез.
— Нет, что ты, — сказала она ему в макушку. — Мама очень счастлива.
Она чувствовала губами прядки его волос. Иногда у нее возникало яростное, инстинктивное желание его съесть.
— Сынок, родной мой, ты — мамино счастье, такое счастье.
Потом они ехали на машине в «Светлые улыбки», и Бен пересказывал ей свой сон про то, как некое существо, которое он называл «один Нокий Бигль», играло надетской площадке; герои снов Бена редко поддавались чему-либо, кроме течения времени: они лишь весело перемещались из одного места в другое. По большей части сны Бена оказывались именно такими: в высшей степени образными, нестрашными, в них все просто кружилось, а время шло.
— У нашего сына волк волка никогда не съест, — как-то раз в шутку сказала она Марку.
— А у мамы? — вклинился Бен. — Мы хотели волка приласкать, но не приласкали.
— Действительно, не приласкали! — согласилась она; ее притворная жизнерадостность граничила с манией.
Разговор прошел мимо нее. Сама она загадывала не далее чем на десять минут вперед, когда можно будет вырулить на скоростную магистраль и Replacements так грянут в ее дорогой аудиосистеме, что задрожит руль, хотя она знала, что ей будет не хватать присутствия Бена на заднем сиденье. Родительство требовало постоянного насилия над собой, нахождения вместе и врозь одновременно. Иногда ей снилась насильственная смерть: вот ее «субару» раздавлен полуприцепом; вот купание в озере Мичиган заканчивается медленным скольжением вниз, и ноги ее опускаются на холодное илистое дно в самой глубокой точке. И, припоминая это, она успокаивалась, поскольку ничто не вечно под луной и даже однообразные тиски ее существования могут быть разрушены вмешательством природы или обстоятельств.
Остановившись на светофоре, она поняла, что плачет. И пугали ее не столько сами слезы — в последнее время глаза у нее оказывались на мокром месте не реже, чем оставались сухими, — сколько то обстоятельство, что сама она этого даже не замечала, продолжала заниматься привычными делами, а рутинная печаль просто стремилась наружу, едва уловимая, как дыхание.
— Ты же не грустишь? — уточнил Бен.
Дети поражали ее своей ошеломительной смесью остроумия и наивности.
— Мама в полном порядке, милый, — ответила она, прикрывшись извечным родительским заслоном третьего лица.
У нее никогда не находилось должного набора инструментов, но раньше это не имело значения, а теперь требовались другие.
Одиночество материнства; смертельная скука повседневности. Вокруг нее было столько жизни, исходившей от этого наэлектризованного человечка, созданного ею на пару с ласковым, трудолюбивым мужем, более приспособленным, чем она, к обыденным превратностям жизни, но ее постоянно преследовала одна и та же мысль: вот бы побыть одной. Жизнь, ею созданная, жила сама по себе, а ей не давала покоя одна и та же мечта: вот бы Бена тут не было, вот бы он очутился в другом месте, в каком-нибудь из тех немногих мест, куда не возбраняется отправлять своих детей: допустим, на детском празднике, где он, сидя на бревне рядом с чьей-нибудь матерью, кормил бы с ней вместе муравьишек и чтобы та, образцовая мать, ликовала, а не содрогалась от его восторженных криков Сколько же требуется энергии (иногда она представляла свое нутро в виде медленно разряжающейся батарейки, кислотно-щелочного шипения, разъедающего все органы), сколько же требуется усилий, чтобы привести свой голос к тому регистру, который он бы узнал.


